И оттуда, по этой крутой воробе, из-за поворота с бесконечной, казалось, деловитостью, с утробным гулом и сырым, тяжким хрустом наползал на мост ледоход. Огромные льдины, приближаясь, напарывались на быки, с адовым скрежетом и ревом лезли на них, стекленели, оголяя свою толщу, сверкали в солнечных лучах узловатыми сколами, с шумным чавканьем водяных жителей подбирались, пугая веселых зрителей, чуть ли не под самый настил моста, но с сопящим ревом и грохотом рушились, разламываясь, в бурлящую струю ожившей реки, в сизое крошево все наплывающих и наплывающих с однообразной и незаметной скоростью льдин.
Шумно было, весело, тепло и холодно, а на сердце страшновато и храбристо. Страшно, что мост дрожал, но и не страшно, потому что так много собралось людей на мосту, так много вокруг было радостных улыбок и восторженных переглядок, общих криков, вселюдной причастности к чуду весны, что даже испуг при виде уж очень большой и толстой льдины, хрустальной глыбой напиравшей чуть ли не на перила моста, грозя изломать непрочные сооружения, только веселил беспечных зрителей, которые с игривым ужасом, с криком и визгом отпрянывали от перил, от того голубо-алого, золотисто-синего чудовища, которое со звериным ревом лезло на них, грозя раздавить, но опять и опять разрушалось, сотрясая мост. Страх этот был веселый.
Вася Темляков хватался руками за брата, жмурился и гоготал, взмыкивал и с мычанием этим выдыхал всякий раз очередной свой страх. А Саша придерживал его за плечи, большой и сильный, и радостно улыбался, играя тоже, как и все тут, в веселый страх.
Это было огромным событием в жизни братьев, если им удавалось попасть на Крымский мост в самом начале ледохода, когда недвижимая Москварека оживала после зимнего оцепенения и настоящая, бесповоротная весна делалась у них на глазах. На тот Крымский мост, по которому они каждое утро проезжали в дрожках на резине, веселясь за спиной кучера, насмешливого, горячистого мужика, у которого была знаменитая фамилия — Кутузов.
— Это то самое, что надо, — любил приговаривать он, соглашаясь со всем, что рассказывали ему братья по дороге.
Место его стоянки было на углу Мытной, неподалеку от керосиновой лавки, но каждое утро с осени до весны по уговору с отцом он возил братьев в коммерческое училище, и хотя разница в возрасте у братьев Темляковых была велика, он с каждым из них горячо и как-то уж очень насмешливо-быстро соглашался:
— Вот это то самое, что надо! То самое... Да! Что надо!
Они выкатывали с улицы на площадь, где трамвай делал круг, огибали зеленую еще в сентябрьские дни клумбу с цветущими астрами и, разгоняясь, катили вниз, к реке, к Остоженке, заключая себя надолго в классных комнатах коммерческого училища, которое Саша окончил перед войной, а Вася гордо бросил, уже после революции, оскорбившись подозрениями учителя физики.
Но эти поездки на дрожках, учеба, классы и учителя — все это пролетело промельком в сознании Темлякова как что-то случайное в жизни, не важное, оставшееся не до конца понятым и осознанным, как загадочный и туманно-неясный сон.
А вот ледоход на Москвареке!
Он даже помнил вкус воздуха и его солнечно-льдистое дуновение, которое словно бы не снаружи овевало его, холодя и согревая, а просачивалось сквозь всю его плоть, мешаясь с кровью, с жизненными какими-то силами, грея озябшую от восторга душу.
Его и до сих пор пронизывало сладостное страдание, когда вдруг нежданным наплывом возникало в нем то давнишнее состояние духа, будто душа его, исстрадавшаяся за долгую жизнь, звала его в детство, а он и рад бы подчиниться, да изможденное тело, усталые до предела мышцы, больные кости не в силах были вернуться туда, где шумели льды и сияло солнце, обещая весенние радости в цветущем саду.
Конечно, как всякий старый человек, вспоминая детские и отроческие годы жизни, Василий Дмитриевич Темляков приукрашивал и рисовал в своей памяти чересчур уж благостную Москву. Но сам он никогда не хотел и не мог думать о ней иначе, не помня тесноты, заразы грязных помоек, зная, как и Дуняша его, что рядом с той же помойкой шумел листвою в чистом голубом воздухе золотистый клен. Зачем нужна ему была вонючая помойка, если над нею возвышалось раскидистое дерево? Каждому свое — кто-то видит помойку, а кто-то кленовые листья под ногами, из которых делает букеты для долгой зимы.
Он всю жизнь искал и любил красивую правду, которая была, есть и будет даже в судьбе самого обездоленного человека, если для него жизнь — счастливый подарок небес, а не кусок колбасы, который ему не достался.
Досталась сама жизнь! Что же еще!
Об этом в зябкой расслабленности думал он, сидя на чужой могиле и глядя на ярко-желтый цветок мать-и-мачехи. Знал ли этот цветок, над каким чудом поверженным и растерзанным распустил он раннюю свою красоту? Понимал ли он в своей безмятежной радости, что, впитывая солнечную энергию и надеясь на полнокровную жизнь, он обречен на близкую гибель, что придется скоро ему быть засыпанным под могильным холмом, ради чего и приехал сюда брат того, кто лежит под глиняным пластом?
Темляков задавался этими странными вопросами, которые казались ему преступными в эту минуту и в тяжелую эту весну, когда война еще только разгоралась, а он, здоровый, сильный мужчина, не призван под знамена, сидит на сельском погосте.
— Эй, подосиновик! — услышал он вдруг за спиной чей-то ядовитый голос. — Эй ты!
Медленно обернулся. Замороженный ужасом хребет не позволил ему быстро среагировать на резкий голос, раздавшийся из-за могил и берез... Но кладбище было все так же пустынно и заброшено, одни лишь грачи неумолчно ворчали, звонко хрипели у гнезд, перелетывая меж берез, заляпанных гнездами, как прибрежные кусты после половодья. Черные, белоклювые, озабоченные своими весенними радостями, они медленно пролетали и над ним, не обращая внимания, как будто его и не было здесь, во владениях, которые они считали своими. Над головой раздавались сиплые вздохи их крыльев.
Но голоса Темляков больше не слышал, хотя никак не мог избавиться от явственно прозвучавшего оклика, который напугал его и заставил поднять с земли лопату, снять с нее парусиновую тряпицу, в которую она была обернута. Мутный блеск металла успокоил, но взгляд, которым Темляков с тревогой окидывал ближайшие могилы, ржавые, покосившиеся кресты, пугался даже взлета маленькой птички, заставляя вздрагивать сердце.
«Господи, да что же это я? — мрачно подшучивал над собой Темляков. — В грачином этом реве все что хочешь может послышаться. Но все-таки! Почему именно подосиновик?» «Эй, подосиновик!» — с ознобом слышал он в самом себе этот испугавший его ядовито-веселый оклик, как ему казалось теперь, и какой-то уж очень пронзительный, дошедший не только до слуха, но и до глубины всей его сути, как это бывает иногда в пред сонной дреме, когда кто-то тоже очень властно и требовательно окликал его: «Вася!» — отчего он тоже пугался, как теперь, и долго не мог уснуть.
Что-то заставило его подкопать цветущую мать-и-мачеху и, подняв на лопате с комом вязкой глины, отнести в сторону, чтобы потом, когда он навалил большой бугор над спеленатым телом брата, обложив его дерном с едва заметными стрелками молодой травы, водрузить в ногах бедного Саши этот маленький желтый цветочек, который все с той же наивной радостью сиял под солнышком, уверенный в своем бессмертии.
Булыжная улица под старыми липами еще в прохладной утренней тени. Крыши особняков блестят росою под косыми лучами. Вершинные листья нестриженых лип горят зеленым огнем. На камнях коричневые воробьи и пепельно-голубые голуби. Чириканье гулкое и радостное, а воркованье страстное и упругое.
Жизнь только-только начиналась на земле в это майское утро. Людям еще предстояло, проснувшись, увидеть бугристую каменную дорогу и голубей на ее влажных от росы булыжниках, улыбнуться зеленому свечению листьев, вознесшихся в синее небо, и вдохнуть прохладный и чистый воздух Москвы, которая где-то далеко-далеко шумела однозвучно и утробно, как если бы не город, а земной шар в своем кружении терся о голубые небеса, издавая вселенский ветреный гул.
Темляков, положение которого было шатким, не сулившим ничего хорошего в будущем, и который по нужде, как сын лишенца, работал осмотрщиком вагонов на Окружной железной дороге (от его рабочей одежды пахло паровозным угольным дымом), проснулся в то утро после брачной ночи счастливейшим человеком.
Голова Дуняши на вмятой подушке, обрамленная волосами, цветом напоминавшими ему надкрылки майского жука; лицо, затуманенное утренним сном; бездыханность под вздернутой верхней губой, сухая ее розовость, под которой поблескивала тоже сухая эмаль резцов; выпуклости тонких век, сквозь которые просвечивали синевою спящие глаза; сонный жар ее тела, — вся эта блазь, объемистая и реальная, весомо лежащая рядом с ним, поразила его настолько, что он тут же принялся Дуняшу будить. И напугал ее. Она открыла глаза и увидела его рядом с собой. Ужас промелькнул в ее расширившихся глазах, крик готов был сорваться с губ — сонный ее мозг, купавшийся в своих каких-то грезах, не сразу дал себе силу понять реальность. Темляков хорошо увидел это мгновение, этот таинственный переход от ужаса к смущению и улыбке, и тоже испугался — как-то она утром...